Неточные совпадения
Но как ни строго хранили будочники вверенную им тайну, неслыханная весть об упразднении градоначальниковой головы в несколько минут облетела весь город. Из обывателей многие плакали, потому что почувствовали себя сиротами и, сверх того,
боялись подпасть под ответственность
за то, что повиновались такому градоначальнику, у которого на плечах вместо головы была пустая посудина. Напротив,
другие хотя тоже плакали, но утверждали, что
за повиновение их ожидает не кара, а похвала.
Одна выгода этой городской жизни была та, что ссор здесь в городе между ними никогда не было. Оттого ли, что условия городские
другие, или оттого, что они оба стали осторожнее и благоразумнее в этом отношении, в Москве у них не было ссор из-за ревности, которых они так
боялись, переезжая в город.
Скорее в обморок, теперь оно в порядке,
Важнее давишной причина есть тому,
Вот наконец решение загадке!
Вот я пожертвован кому!
Не знаю, как в себе я бешенство умерил!
Глядел, и видел, и не верил!
А милый, для кого забыт
И прежний
друг, и женский страх и стыд, —
За двери прячется,
боится быть в ответе.
Ах! как игру судьбы постичь?
Людей с душой гонительница, бич! —
Молчалины блаженствуют на свете!
— У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль, не могут, даже как будто
боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести
за пределы логики,
за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для русского человека — нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у
других — рабское подчинение его игре, — игре, весьма часто развращающей людей.
— Выгнала. Ой,
боюсь я
за нее! Что она будет делать? Володя был для нее отцом и
другом…
Она называла его
другом, любила
за то, что он всегда смешил ее и не давал скучать, но немного и
боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали
за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то;
боялись как огня увлечения страстей; и как в
другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Обе как будто наблюдали одна
за другою, а заговаривать
боялись. Татьяна Марковна не произносила ни одного слова, ни в защиту, ни в оправдание «падения», не напоминала ни о чем и, видимо, старалась, чтоб и Вера забыла.
«Осмелюсь доложить, — вдруг заговорил он, привстав с постели, что делал всякий раз, как начинал разговор, — я
боюсь пожара: здесь сена много, а огня тушить на очаге нельзя, ночью студено будет, так не угодно ли, я велю двух якутов поставить у камина смотреть
за огнем!..» — «Как хотите, — сказал я, — зачем же двух?» — «Будут и
друг за другом смотреть».
Положение Привалова с часу на час делалось все труднее. Он
боялся сделаться пристрастным даже к доктору. Собственное душевное настроение слишком было напряжено, так что к действительности начали примешиваться призраки фантазии, и расстроенное воображение рисовало одну картину
за другой. Привалов даже избегал мысли о том, что Зося могла не любить его совсем, а также и он ее. Для него ясно было только то, что он не нашел в своей семейной жизни своих самых задушевных идеалов.
Он усердно долбил деревья и нимало не
боялся приближения людей. В
другом месте порхало несколько темных дроздов. Рядом по веткам шоркали 2 уссурийские сойки-пересмешницы. Один раз мы вспугнули сокола-дербнюка. Он низко полетел над землей и скрылся вскоре
за деревьями.
Тогда я понял, что он меня
боится. Он никак не мог допустить, что я мог быть один, и думал, что поблизости много людей. Я знал, что если я выстрелю из винтовки, то пуля пройдет сквозь дерево,
за которым спрятался бродяга, и убьет его. Но я тотчас же поймал себя на
другой мысли: он уходил, он
боится, и если я выстрелю, то совершу убийство. Я отошел еще немного и оглянулся. Чуть-чуть между деревьями мелькала его синяя одежда. У меня отлегло от сердца.
—
Друг мой, видите, до чего мы договорились с этой дамой: вам нельзя уйти из дому без воли Марьи Алексевны. Это нельзя — нет, нет, пойдем под руку, а то я
боюсь за вас.
Он
боялся, что когда придет к Лопуховым после ученого разговора с своим
другом, то несколько опростоволосится: или покраснеет от волнения, когда в первый раз взглянет на Веру Павловну, или слишком заметно будет избегать смотреть на нее, или что-нибудь такое; нет, он остался и имел полное право остаться доволен собою
за минуту встречи с ней: приятная дружеская улыбка человека, который рад, что возвращается к старым приятелям, от которых должен был оторваться на несколько времени, спокойный взгляд, бойкий и беззаботный разговор человека, не имеющего на душе никаких мыслей, кроме тех, которые беспечно говорит он, — если бы вы были самая злая сплетница и смотрели на него с величайшим желанием найти что-нибудь не так, вы все-таки не увидели бы в нем ничего
другого, кроме как человека, который очень рад, что может, от нечего делать, приятно убить вечер в обществе хороших знакомых.
— Да, ты можешь. Твое положение очень счастливое. Тебе нечего
бояться. Ты можешь делать все, что захочешь. И если ты будешь знать всю мою волю, от тебя моя воля не захочет ничего вредного тебе: тебе не нужно желать, ты не будешь желать ничего,
за что стали бы мучить тебя незнающие меня. Ты теперь вполне довольна тем, что имеешь; ни о чем
другом, ни о ком
другом ты не думаешь и не будешь думать. Я могу открыться тебе вся.
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, — не нужно,
друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи. Твой образ сияет надо мной,
за меня нечего
бояться, и самая грусть и самое горе так святы и так сильно и крепко обняли душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
Всем Хитровым рынком заправляли двое городовых — Рудников и Лохматкин. Только их пудовых кулаков действительно
боялась «шпана», а «деловые ребята» были с обоими представителями власти в дружбе и, вернувшись с каторги или бежав из тюрьмы, первым делом шли к ним на поклон. Тот и
другой знали в лицо всех преступников, приглядевшись к ним
за четверть века своей несменяемой службы. Да и никак не скроешься от них: все равно свои донесут, что в такую-то квартиру вернулся такой-то.
Начиналось то, чего я
боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю живого
друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли
за днями, — образ все больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал…
Мне тоже порой казалось, что это занимательно и красиво, и иной раз я даже мечтал о том, что когда-нибудь и я буду таким же уездным сатириком, которого одни
боятся,
другие любят, и все, в сущности, уважают
за то, что он никого сам не
боится и своими выходками шевелит дремлющее болото.
Не нашед
другого подобного сему дурака, не могши отправлять мое ремесло с изломанными пальцами и
боясь умереть с голоду, я продал себя
за двести рублей.
Но
за Аделаиду она и прежде
боялась менее, чем
за других дочерей, хотя артистические ее наклонности и очень иногда смущали беспрерывно сомневающееся сердце Лизаветы Прокофьевны.
Зато
другому слуху он невольно верил и
боялся его до кошмара: он слышал
за верное, что Настасья Филипповна будто бы в высшей степени знает, что Ганя женится только на деньгах, что у Гани душа черная, алчная, нетерпеливая, завистливая и необъятно, непропорционально ни с чем самолюбивая; что Ганя хотя и действительно страстно добивался победы над Настасьей Филипповной прежде, но когда оба
друга решились эксплуатировать эту страсть, начинавшуюся с обеих сторон, в свою пользу, и купить Ганю продажей ему Настасьи Филипповны в законные жены, то он возненавидел ее как свой кошмар.
— Ну-ну-ну, хорошо, я ведь не сержусь; тут совсем
другое… Я
за людей
боюсь. Кого вы подозреваете?
— Дураки вы все, вот что… Небось, прижали хвосты, а я вот нисколько не
боюсь родителя… На волос не
боюсь и все приму на себя. И Федосьино дело тоже надо рассудить: один жених не жених,
другой жених не жених, — ну и не стерпела девка. По человечеству надо рассудить… Вон Марья из-за родителя в перестарки попала, а Феня это и обмозговала: живой человек о живом и думает. Так прямо и объясню родителю… Мне что, я его вот на эстолько не
боюсь!..
Подбодренные смелостью старика, в дверях показались два-три человека с единственным заводским вором Мороком во главе. Они продолжали подталкивать дурачка Терешку, Парасковею-Пятницу и
другого дурака, Марзака, высокого старика с лысою головою. Морок, плечистый мужик с окладистою бородой и темными глазами навыкате, слыл
за отчаянную башку и не
боялся никого. С ним под руку ворвался в кабак совсем пьяный Терешка-казак.
С Никитичем, цепляясь
за полу его кафтана, из корпуса в корпус ходила маленькая Оленка, которая и выросла под домной. Одна в
другие корпуса она
боялась ходить, потому что рабочие пели ей нехорошие песни, а мальчишки, приносившие в бураках обед, колотили ее при случае.
Белоярцев в это время хотя и перестал почти совсем
бояться Лизы и даже опять самым искренним образом желал, чтобы ее не было в Доме, но, с одной стороны, ему хотелось, пригласив Помаду, показать Лизе свое доброжелательство и поворот к простоте, а с
другой — непрезентабельная фигура застенчивого и неладного Помады давала ему возможность погулять
за глаза на его счет и показать гражданам, что вот-де у нашей умницы какие
друзья.
— Может быть, ты останешься у меня на всю ночь? — спросила она Гладышева, когда
другие ушли. — Ты, миленький, не
бойся: если у тебя денег не хватит, я
за тебя доплачу. Вот видишь, какой ты красивый, что для тебя девчонка даже денег не жалеет, — засмеялась она.
Пока Эйсмонды были
за границей, Ришар довольно часто получал об них известия от своего берлинского
друга, который в последнем письме своем, на вопрос Ришара: что, нашла ли m-me Эйсмонд какое-нибудь себе облегчение и развлечение в путешествии, отвечал, что нет, и что, напротив, она страдает, и что главная причина ее страданий — это почти явное отвращение ее к мужу, так что она малейшей ласки его
боится.
— Его поймаешь, —
другой на место его придет и отплатит нам
за него. Мы
боимся того, — вся ваша воля, — продолжали говорить мужики.
Я еще не успел выбежать на улицу, не успел сообразить, что и как теперь делать, как вдруг увидел, что у наших ворот останавливаются дрожки и с дрожек сходит Александра Семеновна, ведя
за руку Нелли. Она крепко держала ее, точно
боялась, чтоб она не убежала
другой раз. Я так и бросился к ним.
Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он
боится сказать и ни
за что не скажет людям, не только то, что он
боится сказать своим лучшим
друзьям, но даже и то, в чем
боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться.
— Здешний житель — как не знать! Да не слишком ли шибко завертелось оно у вас, колесо-то это? Вам только бы сбыть товар, а про то, что
другому,
за свои деньги, тоже в сапогах ходить хочется, вы и забыли совсем! Сказал бы я тебе одно слово, да
боюсь, не обидно ли оно для тебя будет!
— Обидно это, — а надо не верить человеку, надо
бояться его и даже — ненавидеть! Двоится человек. Ты бы — только любить хотел, а как это можно? Как простить человеку, если он диким зверем на тебя идет, не признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не
за себя нельзя, — я
за себя все обиды снесу, — но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине
других бить учились.
— Бедность, голод и болезни — вот что дает людям их работа. Все против нас — мы издыхаем всю нашу жизнь день
за днем в работе, всегда в грязи, в обмане, а нашими трудами тешатся и объедаются
другие и держат нас, как собак на цепи, в невежестве — мы ничего не знаем, и в страхе — мы всего
боимся! Ночь — наша жизнь, темная ночь!
Она не торопясь подошла к лавке и села, осторожно, медленно, точно
боясь что-то порвать в себе. Память, разбуженная острым предчувствием беды, дважды поставила перед нею этого человека — один раз в поле,
за городом после побега Рыбина,
другой — в суде. Там рядом с ним стоял тот околодочный, которому она ложно указала путь Рыбина. Ее знали,
за нею следили — это было ясно.
— Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он
другого ничего не
боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей
за окно выброшу и берусь
за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он
боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
Вице-губернатор покраснел. В первый раз еще приходилось ему встретиться с семейством князя после несчастного с ним случая. Несколько минут он заметно колебался. Отказать было чересчур жестоко; но, с
другой стороны, принять он стыдился и
боялся за самого себя.
Для капитана Обжогова штабс-капитан Михайлов аристократ, потому что у него чистая шинель и перчатки, и он его зa это терпеть не может, хотя уважает немного, для штабс-капитана Михайлова адъютант Калугин аристократ, потому что он адъютант и на «ты» с
другим адъютантом; и
за это он не совсем хорошо расположен к нему, хотя и
боится его.
Одна женщина, лет 50, с черными глазами и строгим выражением лица, несла бинты и корпию и отдавала приказания молодому мальчику, фельдшеру, который шел
за ней;
другая, весьма хорошенькая девушка, лет 20, с бледным и нежным белокурым личиком, как-то особенно мило-беспомощно смотревшим из-под белого чепчика, обкладывавшего ей лицо, шла, руки в карманах передника, потупившись, подле старшей и, казалось,
боялась отставать от нее.
— Он презрительно махнул рукой и начал читать: «Любить не тою фальшивою, робкою дружбою, которая живет в наших раззолоченных палатах, которая не устоит перед горстью золота, которая
боится двусмысленного слова, но тою могучею дружбою, которая отдает кровь
за кровь, которая докажет себя в битве и кровопролитии, при громе пушек, под ревом бурь, когда
друзья лобзаются прокопченными порохом устами, обнимаются окровавленными объятиями…
Не помню, как и что следовало одно
за другим, но помню, что в этот вечер я ужасно любил дерптского студента и Фроста, учил наизусть немецкую песню и обоих их целовал в сладкие губы; помню тоже, что в этот вечер я ненавидел дерптского студента и хотел пустить в него стулом, но удержался; помню, что, кроме того чувства неповиновения всех членов, которое я испытал и в день обеда у Яра, у меня в этот вечер так болела и кружилась голова, что я ужасно
боялся умереть сию же минуту; помню тоже, что мы зачем-то все сели на пол, махали руками, подражая движению веслами, пели «Вниз по матушке по Волге» и что я в это время думал о том, что этого вовсе не нужно было делать; помню еще, что я, лежа на полу, цепляясь нога
за ногу, боролся по-цыгански, кому-то свихнул шею и подумал, что этого не случилось бы, ежели бы он не был пьян; помню еще, что ужинали и пили что-то
другое, что я выходил на двор освежиться, и моей голове было холодно, и что, уезжая, я заметил, что было ужасно темно, что подножка пролетки сделалась покатая и скользкая и
за Кузьму нельзя было держаться, потому что он сделался слаб и качался, как тряпка; но помню главное: что в продолжение всего этого вечера я беспрестанно чувствовал, что я очень глупо делаю, притворяясь, будто бы мне очень весело, будто бы я люблю очень много пить и будто бы я и не думал быть пьяным, и беспрестанно чувствовал, что и
другие очень глупо делают, притворяясь в том же.
— Я не
за себя
боюсь, а
за других; да никто и не пойдет, я думаю, — сказал Егор Егорыч.
Но тут и отец спохватился, схватил мальчика
за другую руку, ударил его по
другой щеке и крикнул: — Миленький, не
бойся, я тебя никому не отдам.
Егор Ильич и Настенька до того были счастливы
друг с
другом, что даже
боялись за свое счастье, считали, что это уж слишком послал им Господь; что не стоят они такой милости, и предполагали, что, может быть, впоследствии им назначено искупить свое счастье крестом и страданиями.
С новым усердием принялись доктора
за леченье, которое представляло своего рода опасность, потому что медики слишком любили свою пациентку: один предвидел чахотку,
другой сухотку, а третий
боялся аневризма.
— «Третье марта, да, третье марта», — отвечает
другой, и его дума уж
за восемь лет; он вспоминает первое свидание после разлуки, он вспоминает все подробности и с каким-то торжественным чувством прибавляет: «Ровно восемь лет!» И он
боится осквернить этот день, и он чувствует, что это праздник, и ему не приходит на мысль, что тринадцатого марта будет ровно восемь лет и десять дней и что всякий день своего рода годовщина.
«Да и боже мой, — сообразил я вдруг, — что же я
за дурак такой, что я
боюсь той или
другой половицы? Ведь если мне уж определено здесь провалиться, так все равно: и весь диван, конечно, может провалиться!»
Варвара Михайловна (горячо, с тоской и досадой). Я не могу! Поймите вы — я не могу! Я сама — нищая… Я сама в недоумении перед жизнью… Я ищу смысла в ней — и не нахожу! Разве это жизнь? Разве можно так жить, как мы живем? Яркой, красивой жизни хочет душа, а вокруг нас — проклятая суета безделья… Противно, тошно, стыдно жить так! Все
боятся чего-то и хватаются
друг за друга, и просят помощи, стонут, кричат…
На
другой день я засиделся у Дмитриева далеко
за полночь. Он и его жена, Анна Михайловна, такая же прекрасная и добрая, как он сам, приняли меня приветливо… Кое-что я рассказал им из моих скитаний, взяв слово хранить это в тайне: тогда я очень
боялся моего прошлого.